У самых ног его что-то запищало. Он вздрогнул, остановился, наклонился, пошарил руками на земле и выпрямился, отряхая что-то, завязанное в узел, от снега, засыпавшего эту находку.
– Вот так фунт! Ребёнок… Ах ты, сделай милость! – в недоумении прошептал он, поднося находку к своему носу.
Находка была тёплая, шевелилась и была вся мокрёхонька от растаявшего на ней снега.
Рожица у неё была намного меньше Семагиного кулака, красная, сморщенная, глаза закрыты, а маленький рот всё открывался и чмокал. С мокрых тряпок на лицо и в этот беззубый ротишко текла вода.
Семага совершенно отупел от недоумения, но, чтоб избавить ребёнка от неприятной необходимости глотать снежную воду, – догадался, что нужно оправить тряпки, и для этого перекувыркнул ребёнка вниз головой.
Тому это, должно быть, показалось неудобным, и он жалобно запищал.
– Нишкни! – сказал Семага сурово. – Нишкни! А то и те задам. Я чего вот с тобой сделаю?
А? Куда мне тебя нужно? А ты ревёшь? Ишь ты, дурачина.
Но на находку Семаги нисколько не подействовала его речь – ребёнок всё пищал и так жалобно, так тихо, что Семаге сделалось неловко.
– Это, брат, как хошь! Я понимаю, что тебе мокро и холодно… и что ты мал ребёнок. Но, одначе, куда ж я тебя дену?
Ребёнок всё пищал.
– Совсем даже мне некуда тебя девать, – решительно сказал Семага, закутал свою находку плотнее в тряпки и, наклонившись, положил её на снег.
– Так-то вот. А то куда ж я тебя дену? Я, брат, и сам вроде как подкидыш в моей жизни.
Прощай, значит… Больше никаких!
И, махнув рукой, Семага пошёл прочь от ребёнка, ворча про себя:
– Кабы не обход, мог бы я тебя куда ни то сунуть. А то вон – обход. Что я тут могу сделать? Ничего, брат, не могу. Прости, пожалуйста. Невинная ты душа, а мать твоя – шкурёха.
Кабы мне её узнать, я бы ей рёбра обломал и все печёнки отбил. Чувствуй и понимай, да вдругорядь не дури. Знай край, да не падай. Эх ты, дьяволица треклятая, проклятая душа, ни дна бы тебе, ни покрышки, чтоб тебя земля не приняла, анафемскую дочь, чтоб тебя тоска-сухотка измаяла! А! Родишь? Бросаешь под забор? А за косы хочешь? Да я тебя… свинья ты! Должна ты понимать, что в такую пургу да мокроть нельзя ребят по улицам швырять, потому они слабые, как в рот снегу нанесёт – они и задохнутся. Ду-ура, выбери сухую ночь и бросай своё дитя. В сухую ночь и проживёт оно дольше и, главная вещь, увидят его люди. А разве в такую ночь люди ходят по улицам?.. Э-эх ты!
Когда именно, в каком месте своей реплики Семага воротился к находке и снова взял её на руки, он этого не заметил в увлечении своим негодованием по адресу матери подкидыша. Он сунул его себе за пазуху и, снова на все корки отчитывая мать, двинулся вперёд, охваченный чем-то тоскливым, смятённый и от жалости к ребёнку, уже и сам жалкий, как ребёнок.
Находка слабо возилась и глухо пищала, придавленная тяжёлым драпом пальто и могучей рукой Семаги. А под пальто у Семаги была только одна рваная рубаха – отчего скоро Семагина грудь почувствовала живую теплоту маленького ребячьего тельца.
– Ах ты, живой! – ворчал Семага, идя сквозь снег куда-то вперёд по улице. – Нехорошо твоё дело, братец мой! Потому куда мне тебя? Вот оно что! А мать твоя… ты не возись, лежи!
Вывалишься.
Но он возился, и Семага чувствовал, как сквозь дыру в рубахе тёплое личико ребёнка трётся о его, Семагину, грудь.
И вдруг Семага, как поражённый, остановился и громко прошептал:
– А ведь он это грудь ищет! Матернюю грудь… Господи! Матернюю грудь?!
Семага задрожал даже от чего-то – не то от какого-то стыда, не то от страха – от странного и сильного, больно и тоскливо щемящего сердце чувства.
– Я… как бы мать! Ах ты, братец мой! Ну, и чего же ты ищешь? И что ты со мной делаешь?.. Я, брат, солдат, вор я, коли говорить правду…
Ветер шумел глухо и так тоскливо.
– Заснул бы ты. Ты засни. Ну, баю. Спи! Ничего, брат, не вычмокаешь. Спи ты… Я те песню спою. Мать бы спела. Ну, ну, ну… О, о, о! Баю, бай… Я не баба. Спи!
И Семага вдруг тихо и, насколько мог, нежно и протяжно запел, наклонив свою голову к ребёнку:
Ты, Матанька, дура, шкура,
Не велика ты фигура.
Это он пел на мотив колыбельной песни.
Белая муть на улице всё кипела, а Семага шёл по тротуару с ребёнком за пазухой, и в то время как ребёнок, не умолкая, пищал, вор сладко над ним мурлыкал:
Как приду я к тебе в гости,
Обломаю тебе кости.
И по его лицу от глаз текло что-то – талый снег, должно быть. Вор то и дело вздрагивал, у него щекотало в горле и щемило в груди, и было ему до слёз тоскливо идти по пустынной улице, среди вьюги, с этим ребёнком, пищавшим за пазухой.
Он всё шёл однако…
Сзади его раздался глухой топот копыт, показались в мутной мгле силуэты всадников, и вот они поравнялись с ним.
– Кто идет?
– Что за человек? – раздались сразу два оклика…
Семага дрогнул и остановился.
– Что несёшь, говори? – подъехав вплотную к тротуару, спросил его один всадник.
– Несу-то? Ребёнка!
– Кто таков?
– Семага… Ахтырский.
– Приятель! А тебя ведь и искали! Ну-ка, айда, становись к морде лошади!
– Нам надо сторонкой идти. За домами-то меньше дует. А середь дороги нам не с руки. Мы и так уж.
Полицейские едва поняли его и позволили идти сторонкой, а сами поехали рядом, не сводя с него глаз. Так он и шёл вплоть до части.
– Ага! Попал, сокол. Ну, вот и отлично! – встретил его частный пристав в канцелярии.
Семага тряхнул головой и спросил:
– А как же теперь ребёнок? Куда мне его?
– Что? Какой ребёнок?
– Подкидыш. Нашёл я. Вот.
И Семага вытащил из-за пазухи свою находку. Она дрябло перегнулась на его руках.